Я человек больной... Я умственно больной. Очень умственно больной. Правда, я не знаю точно, что такое «умственно больной»; я могу назвать себя чересчур тонким или не в порядке, — но это не то; вдобавок я человек злой. Нет, не так: я человек жалкий и злой; другое дело. Сочетание жалости и злобы составляет самое существенное в моём характере; пожалеть я могу именно тогда, когда мне хочется, а злюсь я всегда своевременно и ловко. Я человек стеснительный, мелочный; и должно сказать, что словом «стеснительный» я выражаю отнюдь не то, что обычно вкладывают в это слово; я не стеснителен в отношениях с людьми, а только с самим собой, — в отношении же к людям я не стеснителен вовсе, а наоборот, нагловат и бесстыден. Но это, во всяком случае, ни к чему. Я говорю о себе так, как будто бы я представляю вам кто; но на самом деле я не знаю, кто я и что я такое.
Мне кажется иногда, что я веду себя, как будто я умно и целесообразно рассудил о всём: мыслью моей движет не то, что я называю рассудком, а что-то вроде болезненного самосознания, и потому всё у меня оборачивается наоборот, нежели должно было бы. Я чувствую, что в этом и состоит моя болезнь: я сторонник страдания по какой-то иррациональной, противной всеобщему благу причине.
Я вхожу в общество с каким-то упрёком к людям и к самому себе, и это чувство упрёка держит меня как бы выше случайных страстей; в нём и состоит моя гордость, потрясающе нежная и досадная. Я всё время, однако, сомневаюсь в себе; и в этом сомнении заключается ещё одна особенность моего характера: я не верю ни людям, ни себе, и потому никогда не могу решиться ни на что.
Да, я человек болезненный. Я глубоко и всесторонне проникаюсь жалостью к человеку; но это такая жалость, которая больше раздражает, нежели утешает. Я жалок, потому что жалею всех и потому сам люблю быть пожаленным; но, с другой стороны, я жесток, потому что люблю презирать тех, кого жалею; в этом своеобразие моего внутреннего терзания.
Когда я мыслю о свободе воли, о достоинстве и достоинственном акте, я чувствую, что люди — существа нелепые, и что в их поступках мало что зависит от благого смысла; наоборот, человеческая воля порой идёт назло всякому благу, и даже тогда, когда люди видят, как им лучше, они делают наоборот из какого-то дурного упорства, гордости или желания показать свою независимость.
Мне кажется, что всякая слабость и каждая болезненность в нашем нраве порождена тем, что мы слишком рассудочны; наша масса, обществом навязываемая, в сущности мешает нам жить. Если бы человек жил неподвластно рассудку, а подчиняясь одному чувству или инстинкту, он был бы счастливее и чище; но мы надумываем всё, и от этого надумывания рождается смешное и жалкое. Я — плод такого надумывания.
Но я не хочу упрощать себя и мировую историю. Думаю, мало кто докажет, что разумное поведение всегда доставляет успех. Наоборот, существуют основания полагать, что нередко вопреки разуму делается то, что лучше и более живо. Всё это я понимаю, и потому часто осуждаю самого себя за слабость и опрометчивость, и вместе с тем за упорство и за злость.
Наконец, я должен признаться, что в минуты ясного понимания я испытываю особенное удовольствие сама в самой мысли о том, чтоб быть против общественного благополучия, чтобы иметь право на дурость и показать свою свободу. Это — едва ли не единственное место, где я чувствую себя свободным: в желание пойти наперекор, не ради выгоды, а ради самой возможности сказать: "Я хочу наоборот".
Таков мой внутренний пейзаж; и в нём нет ничего героического, ничего высокого. Я — человек мелкий, но с горячей, мучительной самосознательностью; я — существо, которое само себе противно и которое, однако, ищет в этом свою гордость и своё утешение. Мною владеет бесконечная потребность дать воле моим плохим страстям, и вместе с тем — боязнь покаянья; я постоянно колеблюсь между презрением и жалостью к себе, между желанием сделать зло и стыдом перед этим желанием.